— Волчок!
Он повернулся ко мне, а лапою прижимал к снегу бумажку. Задорно приглядывающиеся глаза смотрели на меня, и в них читалось, что жизнь — это очень веселая и препотешная штука.
С улицы деловито забежал на двор большой мрачный пес и стал обнюхивать сугроб у ворот. Волчок, ковыляя и махая хвостом, кинулся к нему, хотел шутливо куснуть его. Пес хрипло огрызнулся и быстро хватил его зубами. Волчок завизжал и покатился в снег.
Я крикнул на пса, он убежал, Гаврик смотрел — и вдруг изо всей силы пхнул коньком визжавшего щенка.
— Гаврик, ну как же тебе не стыдно! Собака его укусила, а ты на него же!
Волчок спасался к себе под крыльцо. Гаврик в негодовании смотрел ему вслед.
— Пускай не резонится, что я, такая, кусаюсь. Букашка этакая!..
Через десять минут опять вылез Волчок из-под крыльца. И опять в его приглядывающихся глазах была та же веселая усмешка.
Я пришел за Дядей-Белым. Он живет в Собачьей слободке. Кособокие домики лепятся друг к другу без улиц, слободка кажется кладбищем с развороченными могилами. Вяло бегают ребята с прозрачными лицами. В воздухе висит каменноугольный дым от фабрик.
Дяди-Белого еще не было. В тесной каморке возилась у печки его беременная жена Марья Егоровна. Трое ребят все лежали в кори. Нечем было дышать. От одиночной двери несло снаружи холодом.
Мы сидели с Марьей Егоровной у столика. Щеки ее осунулись, натянулась кожа на скулах, но глаза, прислушиваясь, спрашивали о чем-то неведомом. Так смотрят глаза у девушек-курсисток, у молодых работниц.
Она рассказывала:
— Это ведь уже четвертый ребенок будет, что же это? Как цепь какая тянется. Я, когда почуяла, всю ночь проплакала. Утром набралась духу, говорю ему… А он… Вдруг вижу, — вся его рожа так и просияла! Есть с чего, подумаешь! Вы только представьте себе, — сияет, как будто я ему невесть какой подарок объявила. Потирает руки, ухмыляется. Поглядела я на его рожу глупую — и тоже засмеялась. Сидим, как дураки, смотрим друг на друга и смеемся…
Она улыбнулась воспоминанию, покраснела. Изнутри идущая радость засветилась в глазах.
— Ну, хорошо. А все-таки… — Марья Егоровна задумалась. — Четвертый родится, что же потом? Потом — пятый…
Глаза широко раскрылись, обтянутые скулы выдались сильнее.
— А потом… Что же это? Потом — шесто-ой?..
Пришел Дядя-Белый.
— Запоздал я. Идем?
— Да, нужно торопиться.
— Так идем. Егорка, прощай!
Он потрепал по шелушащейся щеке исхудалого мальчика с большими красными глазами.
— Вот, как в котле, все кипят… Из болезни в болезнь. Только что коклюш перенесли, корь напала… — Со своею медленною улыбкою он добавил: — Зато, какие выживут, закаленные будут люди.
Мы вышли. Изголодавшиеся легкие жадно вдыхали свежий воздух.
— Очень мало вы теперь зарабатываете?
— Мало… Расценки понижают. Что осенью у хозяев отвоевали, все теперь отбирают назад. Каждую неделю народ рассчитывают.
— Тяжело жить?
С бледною улыбкою он ответил:
— Тяжело.
Смотрел я на него: и никогда-то он не горит — всегда спокоен, ясен; упорно и без порыва смотрит в будущее. Нужно — с холодною отвагою бросится в огонь. Не нужно — с верою ждать будет годы.
Мы молча шли.
Я украдкою приглядывался к нему.
— Да, в будущем всем будет хорошо. А все-таки… Семен Иванович! Теперь-то, — зачем теперь жить?
Дядя-Белый с недоумением взглянул на меня.
Я упорно говорил:
— Ну что кому до того, что в будущем будет хорошо? Ведь кругом-то от этого не легче. А живут для чего-то… Зачем? — Я повел кругом рукою.
Дядя-Белый поднял брови. Лукавое что-то и хитрое мелькнуло в его наивно-чистых глазах.
— Да, норы собачьи… — Он огляделся кругом, улыбнулся. — Тяжело, невозможно жить. А мы все-таки живы… Вот. Может, через месяц все с голоду подохнем. На ниточке висим, вот-вот сейчас оборвемся, а мы живы! В вонючих своих углах, под грязными одеялами ситцевыми, — а мы живы!
Я остановился и молча смотрел на него. Он все улыбался.
Крутится Волчок на изуродованных ногах. Смотрят с бескровного лица дико-испуганные, мучительные глаза Прасковьи. Радостно краснеет осунувшееся лицо Марьи Егоровны, Дядя-Белый лукаво улыбается. И один крик несется — вызывающий, мистически-непонятный:
«А мы живы! А мы живы!»
Свивается все в один серый клубок, втягивается в него вся жизнь кругом. Вьется, крутится, — вся неприемлемая, непонятная, — и, смеясь над чем-то, выкрикивает на разные голоса:
«А мы живы! А мы живы!»
Какое-то в этом самооскорбление жизни. Слепота какая-то, остаток умирающего недоразумения.
И все-таки упрямо и торжествующе звучит голос Иринарха:
«Человек живет для настоящего…»
Как все это понять, как согласить?
Я жил. Я опьянялся бодрящими, поверхностными разгадками. Теперь мне совсем ясно, — я мог так жить только потому, что глубоко внизу лежала другая, всеисчерпывающая разгадка. Да, несомненно, она всегда была у меня, и вот она: а все-таки лучший выход — взять всем людям да умереть. Настоящее решение всей жизненной чепухи — смерть и только смерть…
И никогда я не мог понять, как люди могут бояться смерти, как могут проклинать ее. Всегда ужас бессмертия был мне более понятен, чем ужас смерти. Мне казалось, в муках и скуке жизни люди способны жить только потому, что у всех в запасе есть милосердная освободительница — смерть. Чего же торопиться, когда конечное разрешение всегда под рукою? И всякий носит в душе это радостное знание, но никто не высказывает ни себе, ни другим, потому что есть в душе залежи, которых не называют словами.