— Это мне!
Прошла Прасковья с неподвижными, сурово-страдальческими глазами. Пелагея жалостливо спросила:
— Ну что, милая? Где злодей твой?
Прасковья слегка покраснела и с сумрачным вызовом ответила:
— Где? На работу пошел!
Иринарх, пораженный, смотрел ей вслед.
— Кто это? Какие глаза замечательные!
Мы шли к воротам. Я рассказывал ему про Прасковью, про недавнюю ночь. Он рассеянно слушал и вдруг сказал:
— Вот если бы не было страданий у нее, если бы муж ее хорошо зарабатывал, не бил бы ее, холил… Была бы она, как эта вот хозяйка твоя, — жирная, заплывшая, со свиным взглядом.
Я, задыхаясь, остановился.
— Уходи! Уходи от меня!.. Я не могу с тобой идти, иди один!
Иринарх очнулся от своих мыслей и с недоумением взглянул на меня.
— Что такое?
— Вон!! Выкидыш засохший!
Я в бешенстве хлопнул на него калиткою, она вышибла его на улицу, и я задвинул засов.
Нехорошо и глупо. Но уж больно нервы растрепались за последние дни. Вспомнишь, — опять сжимаются кулаки и охватывает кипящая злоба.
Но не только за Прасковью. Я вслушиваюсь в себя, — да, давно уже в проповедях Иринарха что-то вызывало во мне растерянную досаду, я не мог себе опровергнуть у него какого-то неуловимого пункта и растерянность свою прикрывал разжигаемым презрением к Иринарху.
Довольно вилять перед собою. В одном, самом существенном и важном, Иринарх прав, — жизнь оправдывается только настоящим, а не будущим. А теперь, и теперь особенно, — я не знаю и не понимаю, как это возможно.
Пришла Катра. Робкая, застенчивая. Украдкою приглядывается ко мне. Своим тихим, недомашним голосом сказала с упреком:
— Отчего вы за это время ни разу не зашли ко мне? Ведь вы же понимаете, мне хочется знать, как Алексей Васильевич.
— Ничего. Совсем по-прежнему. Ходит на урок.
— Я сейчас с ним встретилась на улице, разговаривала. Вы знаете, у него в глазах как будто какая-то темная, мертвая вода. И он боится чужих глаз. Он все равно скоро убьет себя.
Теплым участием звучал ее голос. Но вдруг что-то во мне дрогнуло, — глубоко в зрачках ее прекрасных глаз, как длинный и холодный слизняк, проползло выжидающее, осторожно-жадное внимание.
Что такое было, я не знаю. Но не верю я теперь ее участию к Алеше. И когда она ушла, я злобно погрозил ей вслед кулаком.
Плохо идут у нас дела. Настроение неудержимо падает. Ничего не добившись, завод за заводом становятся на работу. И совсем другое теперь, когда перед тобою то же море голов. Не волшебный сад, а бесплодная пустыня. Живые, рвущиеся к жизни семена бессильно стукаются о холодные камни.
Староносовцы чуть вчера не избили Дядю-Белого.
— Три дня до получки оставалось, — что было подождать? Нет, — «пристанем, ребята!..» А жрать нам тоже надо, не снегом кормимся!
Дядя-Белый смотрел, остолбенев от неожиданности.
— Товарищи, вспомните: я как раз вас удерживал. Как раз я говорил: подождем до получки. Вы же меня тогда обругали трусом и предателем.
— За других влетели в кашу!.. Мы от хозяев обиды не знали!
Согнулись спины, потухли глаза. В темноте сонно и уныло, как невыспавшиеся рабы, ноют гудки. И идут в холоде угрюмые вереницы серых людей. А Мороз и другие в тюрьме.
Жадно я вглядываюсь во встречные лица. Меня узнают. Глаза одних со стыдом отворачиваются, глаза других загораются враждою.
Что-то у меня в душе перестраивается, и как будто пленка сходит с глаз. Я вглядываюсь в этих сгорбленных, серых людей. Как мог я видеть в них носителей какой-то правды жизни! Как мог думать, что души их живут красотою огромной, трагической борьбы со старым миром?
Светятся в сырой соломе отдельные люди-огоньки, краса людей по непримиримости и отваге. А я от них заключал ко всем. Налетит ветер, высушит солому, раздует огоньки, — и на миг вспыхнет все вокруг ярким пламенем, как вспыхивает закрученная лампа. А потом опять прежнее.
Помню я незабываемое время. Сотни тысяч людей слились в одно, и все трепетало небывало полною, быстрою жизнью. Сама на себя была непохожа жизнь — новая, большая, палившая душу живящим огнем. И никто не был похож на себя. Весь целиком жил каждый, до ногтя ноги, до кончика волоса, — и жил в общем. Отдельная жизнь стала ничто, человек отдавал ее радостно и просто, как пчела или муравей.
Но упал ветер, полил дождь, — и где они, сотни тысяч? Мокрая солома. А Мороз, Дядя-Белый — неизменно те же.
Не теперешняя наша мелкая неудача надела на меня темные очки. Давно уже мне начинает казаться, что мы обманываем себя и не видим кругом того, что есть. Повторяем грозные фразы о своей силе и непримиримости, в волны спадают, спадают, и скоро мы будем на мели.
О, я верю и знаю, воротятся волны, взмоют еще выше, и падут наконец проклятые твердыни мира. Я не об этом. Но я ясно вижу теперь, — не тем живут эти люди, чем живут Мороз, Розанов, Дядя-Белый. Тогда иначе было бы все и больше было бы побед. Не в борьбе их жизнь и не в процессе достижения, не в широком размахе напрягавшихся сил.
А в чем?
Мне не интересны десятки. Вот эти сотни тысяч мне важны — стихия, только мгновениями способная на жизнь. Чем они могут жить в настоящем?.. А подумаешь о будущем, представишь их себе, — осевших духом, с довольными глазами. Никнет ум, гаснет восторг. Тупо становится на душе, сытно и противно, как будто собралось много родственников и все едят блины.
У Катры постоянно приезжие гости. Особенная атмосфера там — пряная и слегка пьянящая. Чувствуется всеобщая тайная влюбленность в Катру. Я несколько раз был у нее. Там говорят о том, что мне теперь так важно.